Boris L (borisl) wrote,
Boris L
borisl

Category:
Один не очень хороший писатель, нет, не Лимонов, тот тоже, но лет на пять позже, написал однажды книгу про всех иностранок, которые ему когда либо дали или почти дали. Получился солидный том страниц на триста, где каждой иностранке была отведена отдельная глава.

Чем то убогим и провинциальным веет сейчас от такого рода каталогов. Но во времена недолгого рассвета и стремительного заката эпохи развитого социализма все это ощущалось совсем по иному. Половая жизнь тогда была гораздо жестче, и лучшие и отборнейшие альфа-самцы моего поколения собственным хером пробивали дырки в железном занавесе.

Так что писательская гордость представляется мне более чем законной, тем более, что мои личные достижения в этой сфере были настолько скромны, что вряд ли даже заслуживают упоминания. Вспоминается общежитие иностранных студентов на улице Волгина, три бутылки дешевого портвейна, темно, на соседней койке Веринов с как ее, Данута, нет, не Данута, не помню, но она мне нравилась гораздо больше, чем моя. Ту совсем забыл, впрочем, бормотала что-то по-польски, и это было в первый раз и поэтому очень здорово.

Да ладно, что там Польша, не Болгария, конечно, но ведь все равно не заграница. Так что я особенно даже этим сюжетом никому не хвастался.

Иное дело Эткин. Тот был удивительно глуп, нагл, самоуверен и к тому же делал вид, что понимает по-английски и сам способен был произнести несколько дежурных английских выражений. Вот его успехи были и правда впечатляющими.

Помню, захожу как-то к Крамской, а она открывает и сразу делает круглые глаза. С час назад, говорит, пришел Эткин, приволок с собой настоящую француженку, двух слов не сказали, сразу закрылись в комнате, до сих пор не выходят. Причем, что интересно, Крамская Эткина всегда терпеть не могла, и никогда трахаться ему у себя не позволяла, если он, конечно, не приносил с собой минимум две бутылки водки, а тут запустила без звука, и все из уважения к западным ценностям.

Ну что делать, я захожу, мы открываем сухое болгарское, которое я с собой принес, было такое, может кто помнит, там на этикетке танцевал мужик в красном лифчике, дрянь страшная, у Крамской две смежные комнаты, мы сидим в первой, разговариваем невольно вполголоса, во второй Эткин с француженкой, мы все время прислушиваемся, но тихо, ничего не слышно.

С полчаса проходит, нам стало скучно так сидеть, я говорю, Крамская, давай их оттуда выманим. Она говорит, а как, неловко, француженка все-таки, а я говорю, ничего, меня в школе Марсельезу научили петь, французский то есть национальный гимн, я тебя сейчас тоже научу и мы его им хором сейчас споем, вот слушай: «Allons enfants de la Patrie, Le jour de gloire est arrivé !»

А я правда в школе французский учил, поэтому мне было особенно обидно, что это Эткин француженку трахает, а не я.

Короче, подошли мы с Крамской к закрытой двери, и как заорем на два голоса:
«Aux armes, citoyens ! Formez vos bataillons ! Marchons ! marchons !...»

Ну и на «Quoi ! ces cohortes étrangères Feraient la loi dans nos foyers!» они все-таки вышли, причем француженка оказалась красивой а Эткин в одних длинных черных семейных трусах и без ничего.

Я ему сказал, знаешь Эткин, мне твой туалет что-то не нравится, если бы твоя француженка в одних трусах оттуда вышла, я бы может и не возражал, а вот твой расхристанный вид мне противен, и расскажи где ты ее взял, а француженка на меня посмотрела ясными такими глазами, потом протянула мне руку и говорит, je m’appelle Rachel, а Эткин сказал, где-где, в синагоге, разумеется, где же еще, а я пожал ее маленькую ручку и сказал: enchanté, а Крамская все это время только стояла высокая и прямая, краснела на нас щеками и молчала.

А теперь, почему я про все это рассказываю. А потому что когда с того дня прошло уже довольно много времени, может полгода, а может и больше, и я практически уже забыл про патриотическую французскую еврейку с красивым именем Рашель, которая поехала в Советский Союз помогать страдающим под гнетом советской власти соплеменникам, и по приезде отправилась в московскую хоральную синагогу их искать, и нашла там Эткина, который туда приперся как всегда, потому что хотел познакомиться с какой-нибудь просионистски настроенной еврейской девушкой на предмет трахнуть, а она, найдя там Эткина, поехала с ним на Ленинские Горы, и немедленно начала ему помогать в каких-то кустах, откуда их прогнала милиция, и тогда Эткин потащил ее к Крамской, где она продолжила ему помогать, а потом познакомилась со мной и предложила выслать мне вызов к родственникам в государство Израиль, то есть я совершенно про это не помнил, когда вечером сидел дома с мамой и тихо смотрел телевизор, и тут открылась дверь и в квартиру вошел папа.

А сколько я себя помню, папа всегда умел входить как-то так по особенному, что я с первой же секунды понимал, что я совершил что-то ужасное, и что мой чудовищный поступок неизбежно приведет к полной и окончательной катастрофе для всех членов нашей семьи, включая мою малолетнюю сестру на полном родительском иждивении. С возрастом я догадался, что этим поступком, скорее всего, являлся сам факт моего рождения, и более не менее перестал обращать внимание на отцовские приходы с работы.

Но в этот раз явно случилось что-то особенное. Папа был торжественен и тих, как будто только что узнал о героической гибели на фронте близкого человека. Ему было и больно и сладко. Он молча сел рядом с нами и уставился в экран. В его глазах стояли крупный слезы. Нас с мамой просто-таки вдавило в стулья. Мы ждали.

Когда передача закончилась папа встал, выключил телевизор и тихо сказал: "А теперь, давайте поговорим."

А потом еще тише, обращаясь ко мне одному: «Скажи пожалуйста, кому ты давал наш адрес?». И я понял, что наконец свершилось то, чего он ждал от меня на протяжении всей моей жизни – мое последнее и окончательное предательство.

В советских межконтинентальных баллистических ракетах была внутри какая-то маленькая железячка. На вид ничем не выдающаяся, она как-то корректировала полет ракеты к намеченной цели. Папа занимался не то чтобы даже самой железячкой, а вот именно что железом, из которого она была сделана.

Папу не пускали за границу. Ему были запрещены контакты с иностранцами, а если бы вдруг такие контакты случились у членов папиной семьи, папа должен был немедленно информировать соответствующий отдел у себя на работе.

Утром папа достал из нашего почтового ящика уведомление о получение какой-то посылки. Вечером он, возвращаясь с работы, заглянул на почту, и протянул тетеньке уведомление. Тетенька попросила папу расписаться в какой-то ведомости. Когда папа расписался, тетенька дала ему другую бумажку, и сказала ему прийти с этой бумажке на центральный почтамт, где собственно и выдаются заграничные посылки. На бумажке значилось, что посылка эта весит 7 кг, и отправлена она на мое имя профессором Хансом Шапиро из Копенгагена.

Большую часть своей жизни папа провел в мечтах о том, как он покинет Родину навсегда, и страданиях на тему того, что из-за своей секретности он никогда этого сделать не сможет. Его единственным шансом было уйти с работы, подать на выезд, сесть в отказ на неопределенное время, бедствовать, подрабатывать мелочью, жить на редкие гуманитарные посылки, давать интервью иностранным журналистам, ходить на демонстрации, получать по морде от ментов, садиться на 15 суток за хулиганство, снова бедствовать, чтобы возможно лет через десять пятнадцать, к концу жизни, быть выменянными на очередную политическую уступку американцев, приуроченную к визиту их президента в Москву. Папа был на такой шаг не готов, и никто не вправе был его за это осудить. Никто кроме его собственной гражданской совести.

И вот наконец все решалось без него. Мой чудовищный по своим последствиям поступок обрекал наконец его на безработицу и преследования, а семью на полуголодное прозябание. И главное, виноват во всем был я один. Где-то к концу жизни замаячили желанные аэропорт-самолет-израиль.

Папа был вдохновлен. Каждое утро он уходил на работу, ожидая, что это его последний рабочий день. Вечером он возвращался домой, и ни с кем не разговаривая, закрывался в своем кабинете. Он страдал. Он был счастлив.

Между тем прошел день, потом другой, третий, а его никто и не думал выгонять. Через неделю, я осторожно спросил у мамы, не жалко ли ей будет, если ценные импортные вещи, присланные нам неизвестным профессором, пойдут кошке под хвост. Мама побледнела и сказала, что спросит у папы. Папа страшным голосом закричал, что мы можем делать все что хотим, а ему давно уже все равно, и выгнал маму из кабинета.

Еще через два дня мы с мамой отправились на почтамт за посылкой. Было очень страшно, но отстояв не слишком длинную очередь мы получили на руки внушительных размеров картонную коробку и без приключений привезли ее домой.

В коробке было четыре предмета. Во-первых синтетическая шуба черно-пегого цвета с синтетическим же черно-бурым воротником, отдаленно похожим на лисий. Сейчас таких не делают.

Затем два резиновых сапога-говнодава невероятной величины и тяжести, с толстыми валенками внутри. Вероятно, в таких вот говнодавах первые американские космонавты высаживались на луну. Сейчас таких, кажется, не делают тоже.

И наконец, последними, со дна коробки мы достали настоящие американские джинсы. Эти джинсы совершенно поразили тогда мое воображение, потому что я не представлял себе, что бывает одежда такого размера. От одного вида этих джинс захватывало дыхание. Они были бесконечно просторны. Даже широко раздвинутыми руками я не мог обхватить эти джинсы за талию. Эти штаны были сшиты даже не на великана, а на какое-то неизвестное науке существо негуманоидного вида.

Шуба была маме как раз, но она вздохнула и мы отнесли ее в комиссионку. Ма получили за нее аж целых четыре сотни. От остальных подарков профессора Шапиро комиссионка впрочем отказалась, и мне пришлось позвать на помощь Веринова.

Веринов со своей задачей справился блестяще. Он позвал гостей. У Веринова дома был настоящий белый рояль. На крышку рояля Веринов поставил сапоги-говнодавы а рядом пристроил импортный каталог с фотографией похожих образцов передовой западной мысли. Сапоги быстро ушли за 120 рублей. Веринов скромно забрал себе тридцатку.

Сложнее оказалось с джинсами. В нашем с Вериновым институте был человек по фамилии Блох, у которого была самая большая жопа из всех, которые мне приходилось видеть, вплоть до того, как я навсегда покинул территорию Российской Федерации. По тем отнюдь неполиткорректным временам было вообще не понятно, как человек с такой огромной жопой рискует выходить на улицу. Тем более, где он покупает себе штаны, которыми ее прикрывает.

Веринов привел человека по фамилии Блох себе в гости и надел на него джинсы. Джинсы оказались ему велики минимум на три размера. Такое с Блохом случилось в первый раз жизни. Блох плакал как ребенок.

В конце-концов Веринов продал эти джинсы осветителю группы «Машина Времени» Саше Заборовскому, и Саша сшил себе из них обыкновенные джинсы, а также джинсовый пиджак, жилетку и кепочку. Из вырученных за продажу джинс 120 рублей Веринов опять забрал себе тридцатку.

Таким образом у нас с мамой на руках оказалось почти 600 рублей чистой выручки. И мы их поделили пополам, а папе, которого так почему-то и не выгнали с работы, ничего говорить не стали.

Посылки с синтетической шубой приходили мне потом примерно раз в год, то из Норвегии, то из Швейцарии, то из какой-другой маленькой европейской страны. Обычно я получал их тогда, когда у меня случались трудности с деньгами. Правда говнодавов и джинс туда больше не клали. Одна скромная синтетическая шубка. Но я и не жаловался, тем более, что она каждый год только дорожала.
Subscribe

  • Abuse of Weakness

    На постели застеленной белым бельем лежит худая женщина средних лет. Она лежит на спине. Ее глаза закрыты, руки выпростаны поверх одеяла. Не открывая…

  • Служанки

    Я кажется ни на один спектакль не видел столько ужасных рецензий. ”The mess” (бардак) это еще самое доброе, что про него писали. Я был напуган. Я…

  • Linklater 'Boyhood'

    Странно, что раньше ничего подобного не делали. То есть в документальном кино делали, а в художественном не припомню. Фильм снимался 12 лет. В начале…

Comments for this post were disabled by the author